Саша Соколов

Ключевое слово словесности

 

Есть игра. Тот, кто водит, обязан сначала выйти. Оставшиеся загадывают знакомое всем лицо. Возвратясь, водящий задает игрокам вопросы, касающиеся свойств загаданного. Вопросы, как и ответы на них, должны быть аллегоричны, образны. Диалоги строятся по известной схеме. К примеру. Если он или она — река, то какая, может спросить водящий. Если река, то — глубокая, быстрая, могут ответить ему, имея в виду человека глубокого и энергичного. Если звезда, то какая? — спрашивает водящий. Если звезда, то — мерцающая, отвечают ему, разумея характер загадочный или непостоянный. Опросив круг участников, водящий по совокупности ответов пытается определить, кто загадан. Массовое увлечение русских этой салонной игрой — следствие того феномена, который неплохо определил Александр Пушкин: Мы, русские, нация литературная.

А что нам, русским, известно в этом смысле об американцах?  Устная энциклопедия  анекдотической этнографии учит нас, что американцы — нация бизнесменов. И слава богу. У всякого народа — свой путь, своя миссия, и не всем обязательно жить в нищете. Кто-то должен делать деньги, чтобы уделять нуждающимся. Пускай же французы совершенствуются в кулинарии и флирте, англичане — в собаководстве и скачках, немцы — в философии и борьбе за мир; пусть испанцы побивают быков и бренчат по вечерам на гитарах; а русские — те пусть пишут, читают, играют в образы. Чем бы дитя ни тешилось. Будучи типичным представителем своего народа, я занимаюсь литературой жизнь напролет. Пишу с тех пор, как себя помню, и годами был убежден, что продолжу писать даже на необитаемом острове. Но вот меня пригласили в один среднезападный колледж в качестве писателя-на-постое. Я пробыл там около года, и уверенность моя пошатнулась. Тот колледж в известном ракурсе стал для меня моделью необитаемого острова. Ни в нем, ни в его окрестностях мне не случилось найти любителей той довольно изящной словесности, в которой я подвизаюсь. Утратив привычное чувство читательского локтя, я бросил писать и стоял посреди романа как посреди Небраски. Закончить книгу мне удалось лишь по возвращении на большую землю. Учитывая логику американского индивидуализма, предвижу скептическое: Полноте, так ли уж необходимы чье-то внимание и поддержка, не достаточно ли одного, но зато лучшего читателя — себя самого?

На подобный вопрос можно ответить коротко. Но лапидарность хороша при составлении латино-греческих афоризмов, а лекция требует обстоятельности. Поэтому придется начать издалека, а точнее — возвратиться к игре в образы. Я загадал двух русских писателей. Имена их все знают, однако не все, вероятно, знакомы с ними достаточно близко. Случись нам с вами развлечься этой игрой, я сравнил бы их с двумя растениями из русской литературы. Первое — знаменитый дуб из «Войны и мира». Мы видим его глазами Андрея Болконского. Сначала это огромное старое дерево кажется нам мертвым, сухим и олицетворяет собою упадническое настроение князя. Но приходит весна, дуб просыпается к новой жизни и таким образом символизирует духовное возрождение героя. Второе из двух растений отзывалось бы странным гибридом. Внешне оно напоминало бы трепетный серебристый тополь, хотя листки его были бы клейки, словно у липы. Цвело бы оно на манер петербургской герани или сибирской розы, однако по сути то был бы ядовитый анчар, изуродованный мистралем, самумом, бореем и другими интернациональными сквозняками. Первое растение называлось бы древом реализма, второе — древом модернизма. В парке русской литературы они росли бы на одной аллее, бок о бок, но, по решению главного директора, древу модернизма регулярно обрубали бы ветви, дабы оно не ветвилось и не цвело, а древо реализма, наоборот, поощряли бы к размножению. Все это продолжалось бы и после смерти главного директора в 1938 году. Впрочем, пора разгадать загаданных. Древо реализма — Толстой. Древо модернизма — Достоевский. Главный директор, именем которого теперь назван парк, — Горький. Потомственный мастер на все руки, он смешал реализм Толстого с социализмом Ленина. Став таким образом отцом социалистического реализма, Горький с высоты своего положения объявил, будто литература — не более чем обыкновенное ремесло и писать прозу, стихи, пьесы — может научиться любой желающий. Так один выдающийся графоман породил множество посредственных.

Сочинения эпигонов и бездарей захлестнули редакции. После тяжелых переходных лет количество пишущих сильно увеличилось, отмечал Осип Мандельштам в статье «Армия поэтов». На почве массового недоедания увеличилось число людей, у которых интеллектуальное возбуждение носит болезненный характер и не находит себе выхода ни в какой здоровой деятельности. Пишущие стихи в большинстве случаев очень плохие и невнимательные читатели стихов. Лишенные подготовки, они неизменно обижаются на совет научиться читать, прежде чем начать писать. Никому из них не приходит в голову, что читать стихи — величайшее и труднейшее искусство и звание читателя не менее почтенно, чем звание поэта. Это — прирожденные не-читатели. Конец цитаты. Самые амбициозные и пробивные из возбужденных — пробились. Они составили костяк советской литературы, определили ее средний уровень и лицо. В Москве при Союзе писателей существует Литературный институт. Он тоже назван именем Горького. Однажды в это учебное заведение решил поступить чукча, представитель национального меньшинства, в культурном и географическом отношении близкого к алеутам. Как вам не стыдно, восклицает комиссия, выяснив, что абитуриент не прочитал ни единой книги. Чукча не читатель, чукча — писатель, с гордостью отвечает тот.

Здесь уместно вспомнить общеизвестную шутку о том, что весь мир делится на писателей и читателей. Но самое смешное, что оба эти анекдота смешны лишь до той степени, после которой они печальны. Лет двадцать назад я услышал по радио интервью с Эрскином Колдуэллом. В нем беллетрист признавался, что читает не более книги в год. Соблазн усомниться в искренности его слов был велик: сам я, в те годы студент факультета журналистики, прочитывал около десяти томов в месяц. И я усомнился. Затем, став профессиональным литератором, я осознал, что сомнения мои происходили от недостатка опыта. Дело в том, что, чем больше ты пишешь сам, тем меньше читаешь других. Работая по двенадцать—четырнадцать часов в день над собственным текстом, по отношению к чужим испытываешь отчетливое раздражение. Они делаются не только неинтересны: они мешают сосредоточиться, отвлекают от творческой медитации. Неприятие чужих текстов неизбежно переносится на их авторов. Не оттого ли в салонах писатели друг на друга взирают волком, а в случае журнальной полемики набрасываются как шакалы. Но как бы то ни было, это еще полбеды. Беда же в том, что, по мере многократного перечитывания и редактирования своего текста, ты от него отчуждаешься и утрачиваешь интимную связь с ним. Что написано — по-прежнему ясно. Однако судить — как написано, уже нелегко. Иными словами, теряется свежесть восприятия. Текст становится вещью в себе, делается слепым. Тогда возникает потребность в хорошем читателе. Хороший читатель — это не лишь почитатель. Это — начитанный, чуткий критик, советчик. Это — читатель-друг. Без хорошего читателя невозможен хороший писатель. Творческая среда состоит в основном из читателей высокого класса. Посреди Небраски таких читателей не бывает. А те, что есть по ее краям, в силу крайнего индивидуализма и разобщенности — среды не образуют. А без среды нет нормального литературного процесса, ибо утрачиваются критерии, утрачивается традиция. Та самая традиция, что в искусстве играет роль истины. Без традиции, без коллективной эстетической памяти, без коллекции старых ценностей — возможно ли создать новые? Традиция — это почва и дух искусства. Из ничего, в пустоте творит один Вседержитель. А художник, трудясь в Его мастерской, творит, исходя из готового, сработанного Им и прежними Его подмастерьями. Традиция обеспечивает развитие. Другим необходимым его условием видится мне свобода. Она — свет и крылья искусства. В России культурные революционеры во главе с Горьким извратили традицию и аннулировали художническую свободу. В результате наша официальная словесность уныла, будто чукотская тундра. В Америке литературная панорама выглядит веселее; но — многим ли? Впрочем, мне ли судить? Ведь я человек здесь сторонний. А главное — мне необыкновенно близок Колдуэлл. Близок в том смысле, что я недалеко от него успел по части расширения кругозора. То есть близок не как писатель, а как читатель. Ожидание Нобеля отнимает все больше времени, а на чтение остается каких-нибудь полчаса перед сном. Причем первые пятнадцать минут уходят на то, чтобы решить, на каком из двух языков читать, а вторые — на то, какую взять книгу. Ведь даже в небольшой домашней библиотеке, вроде моей, книг больше, чем кажется высокоумному гостю. Короче, успеваешь прочесть только первую фразу. Что, разумеется, лучше, чем ничего. Особенно если вспомнить, какое значение первой фразе придавали классики. Хемингуэй говорил, что от нее зависит судьба остального произведения. Порою он бился над первой фразой целыми сутками. Моя любимая первая фраза у Хемингуэя — та, которой он начинает «Праздник, который всегда с тобой». Съев в этой области основательную собаку, я берусь утверждать, что словосочетание: А потом погода испортилась — одна из лучших первых фраз в литературе столетия. Поражает своим совершенством и первое предложение «Моби Дика»: Зовите меня Исмаил.

Мой принцип: первые аккорды прозы должны звучать как первая строка стихотворения. Вот почему начальную фразу данной лекции я заимствовал из стихотворения Александра Блока, которое начинается так: Есть игра. Осторожно войти... Конец цитаты. Проза поэтов бывает прекрасна именно потому, что они умеют прекрасно начать. Автобиография «Маяковский ~ сам» начинается так: Я — поэт. Этим и интересен. Об этом и пишу.

Другой русский стихотворец, Андрей Вознесенский, начинает свое эссе о великом испанском коллеге столь же блестяще: Люблю Лорку.

Все процитированные фразы столь равно хороши, что кажется — они одного пера. Да, в сущности, так и есть. Ибо их мерцающий блеск — это отблеск общей для призванных путеводной звезды — загадочной искры Божьей. Чтобы убедиться в моей правоте, сравните свечение каждой из них с тем, которое мы наблюдаем в первой строке богочеловеческой Библии: В начале сотворил Бог небо и землю.

А я тем временем сравню первую фразу прозаического произведения с нотой, взятой настройщиком на камертоне, с символическим ключом, которым определяют тональность грядущей музыки. Первую фразу можно назвать словесным ключом от крепости формы. Ключом, отвечающим на вопрос: каким образом? Ключом в виде краткого слова: как. Вид этого инструмента ласкает мне взор. Ведь я произошел из той литературной среды, где как стократно важней и лелеемей, нежели что. Возможно, найдутся педанты, которые не примут на веру мои недомолвки и спросят, что такое как и что такое что. Я не готов дать четких определений. Наоборот, в разговоре про что и как мне хотелось бы некоторой размытости. Кстати, размытость как метод мировосприятия и способ его отражения лежит в основе моего любимого направления в искусстве и литературе. Я говорю, разумеется, об импрессионизме. Пожалуй, единственно четкое и определенное, что можно усмотреть в работах импрессионистов, — это протест против четкости и определенности. Это протест против узаконенной узости норм и правил. Это воплощенное в красках и слове бегство из постылой обители что — на феерический карнавал ключевого слова. Это парение юной мятежной души поверх барьеров. Душа импрессиониста уносится все выше и дальше. Нам не терпится воспарить следом, но, к сожалению, нас удерживает якорь логоса. И пусть размыто — но нам предстоит ответить за свои слова. Разговор про что и как — отзвук извечной дикуссии между материалистами и идеалистами. Что первично, спорят эти философы, — материя или дух? Заменив материю понятием что, а дух понятием как, мы получим формулу нашей проблемы. Очевидные поборники последнего в искусстве — Кандинский, Флобер, Рембо, Джойс, Шостакович и другие идеалисты. Сторонники что — это социалистические реалисты и капиталистические примитивисты. Это люди, работающие на злобу дня, выбирающие модные темы. Типичные их представители — Джеймс Митченер и мой сосед Дуглас Тёрман, автор увлекательных романов про ядерную войну. Это люди, составляющие свои сочинения на компьютере и уверенные, что предмет их активности — литература.

В подтверждение своим размытым умозаключениям мне хочется привести цитату ив романа первого русского нобелианца Ивана Бунина — «Жизнь Арсеньева». Творчество Бунина, которого я осмеливаюсь считать своим учителем, отвечает на вопрос как. И герой его романа, молодой писатель, хочет посвятить себя именно такому творчеству. Цитирую по памяти. Я заходил в извозчичью чайную, сидел в ее людном и парном тепле, смотрел на мясистые лица с рыжими бородами, на ржавый и шелушащийся поднос, на котором стояли передо мной два больших чайника с мокрыми веревочками, привязанными к их крышкам и ручкам. Наблюдение народного быта? Ничуть не бывало. Наблюдение только этого подноса, только этих мокрых веревочек. Писать! Вот о крышках, галошах, спинах надо писать, а не для того, чтобы бороться против тирании и несправедливости, защищать несчастных и угнетенных. Конец цитаты.

В той среде, откуда я родом, в той школе живы традиции так называемого чистого искусства. Я говорю — так называемого, потому что искусство чисто по определению и грязного искусства быть не может. В той школе писать черновик на машинке или компьютере почитается неслыханным моветоном. Простите, что я так настойчив, но искусство должно быть прекрасным. И проза — да будет изящна и максимальна, подобно поэзии. Простите, но я сомневаюсь, что на компьютере можно писать максимальную прозу. Сиюминутную, полугазетную — да. Я не настолько богат, чтобы покупать дешевые вещи, говорит хороший хозяин. А я, говорит хороший прозаик, не настолько вечен, чтобы писать сиюминутную прозу. И я не буду писать на компьютере романов своих. Достаточно того, что все время приходится читать компьютерные романы. Верней, не все время, а перед сном. И не романы, а первые их предложения.

В первый день я не сочла это забавным. (Нора Эфрон. Ожог сердца.) Джон Джоел сидел высоко на дереве, на том высоком, что во дворе. (Энн Витти. Становление.) Это рассказ о встрече двух одиноких, худых и довольно старых белых мужчин на планете, которая быстро гибнет. (Курт Воннегут. Завтрак чемпионов.) 24 октября 1944 года планета Земля послушно следовала своей орбитой вокруг Солнца, как она делала это прежде на протяжении почти пяти миллионов лет. (Джеймс Митченер. Космос.)

Вялость, серость, необязательность — вот качества, отличающие эти образчики. Если автор не знает, как выстроить первую фразу, ожидать откровений в последующих не приходится. Виноват, но мне, максималисту, необходимы в ней: звук, поиск, всплеск, искус, изыск, посыл. Предъявите мне ваше как — пропуск в истинное, а что — уберите, что — я придумаю сам. Мысля так, я закрываю книгу, глаза и засыпаю сном олимпийского чукчи. Мне снится, что на дворе — последняя четверть двадцатого века. За минувшую сотню лет в балете, в живописи, в скульптуре, в музыке, на театре, в архитектуре имели место невероятные формалистические дерзания, произошло обновление принципов, методов, средств. Все искусство переродилось и соответствует своему времени: все — за исключением словесности. Она не воспринимается более как блестящая светская дама. С ней приключилось печальное. На старости лет она пошла по рукам и вышла на панель Голливуда. Она одряхлела и подурнела и пи­тается манной кашей. За нею не посылают авто, и она по-прежнему ездит на паре гне­дых одров, запряженных зарей реализма, до изобретения электричества и потока созна­ния. И все это происходит в стране, где Горький побывал лишь проездом, где никто никогда не рубил ветвей древу модернизма и алеуты, как ни в чем не бывало, занимают­ся своим делом. Пытаясь принять участие в потерпевшей, я решаю дать объявление в газету. Униженной и оскорбленной срочно требуется возвышенное, необщее выраженье лица. Звонить в любое время. Спросить Ли­тературу. Бегу по редакциям. Однако редак­ции заперты, и на всех дверях — одна и та же табличка: Все ушли в писатели. Пытаюсь проснуться — вотще. Ведь у литературных кошмаров на редкость цепкие когти. В от­чаянии порываюсь вспомнить какую-нибудь молитву, но вместо молитвы на ум приходит первая Иоаннова фраза. И без устали повто­ряю: В начале было Слово, и Слово было у Бога, и Слово было Бог. И всякий раз добав­ляю: Да будет.

 

 

 

 

 

Сайт создан в системе uCoz